Жизнь Гургена Маари

Тема в разделе "История", создана пользователем HAY-FIDAI, 19 мар 2007.

  1. HAY-FIDAI

    HAY-FIDAI

    Регистрация:
    5 фев 2007
    Сообщения:
    1.009
    Симпатии:
    0
    ГУРГЕН МААРИ

    (1903-1969)

    Родился в городе Ване — в Западной Армении. В 1915-м, спасаясь от резни, бежал с матерью и братом в Восточную Армению. Жил в армянском и американском приютах. В 1937-м был репрессирован. В общей сложности провел в тюрьмах, ссылках и на свободном поселении 17 лет.

    Он был из плеяды удивительных наших писателей, был другом Егише Чаренца и Акселя Бакунца, это они должны были жить рядом с нами, творить нашу духовную жизнь, нашу литературу, но именно их уничтожали, именно их убивали, ссылали, и только некоторые из них, пройдя все круги ада, вернулись к нам и успели создать часть той литературы, для которой были предназначены от рода.

    17 лет мученичества не убили в Гургене Маари радости, лукавства и неколебимой веры в жизнь. И Гурген Маари, вернувшись из Сибири, подарил нам радость общения с Великим Романтиком.
     
  2. HAY-FIDAI

    HAY-FIDAI

    Регистрация:
    5 фев 2007
    Сообщения:
    1.009
    Симпатии:
    0
    НОЧЬ

    Вот уж в который раз болезнь пожелала заново рассмотреть вопрос моего быть или не быть. С того самого дня, когда я в одну ночь превратился в преступника, она шла рядом со мною неотступно, нога в ногу. Менялся ее характер, менялось ее лицо, вместе с ней менялся и я. В общем она неотлучно болталась возле меня и — вела себя достаточно деликатно, не обременяя меня особыми капризами, изредка только напоминая о своем существовании. Вот и на этот раз ей захотелось напомнить мне, что я отнюдь не составляю исключения и что удобства, а в равной степени и неудобства холодной и темной покойницкой могут относиться и ко мне...

    Это не была та продолжительная и общая болезнь, которая у заключенных в такой цене. Вечером, после работы, когда усталый и опустошенный ты проходишь через лагерные ворота и чувствуешь, как внутри тебя подрагивает какая-то дрожь, а щеки твои горят, — знай, что ты находишься на пороге счастья. Ты отделяешься от своей бригады и сворачиваешь вправо, где в нескольких одноэтажных домах расположилась лагерная больница. Приемная как раз в первом здании — это маленькая квадратная комната, в ней фельдшер Мерперт с великолепными ослепительно белыми усами и бородой принимает заболевших на работе. Некоторым он дает какую-то жидкость, которую сам же и готовит из каких-то трав и растений, их сила и мощь известны ему одному, другим протягивает градусник, велит измерить температуру. Если выясняется, что больной на самом деле болен, то есть термометр показывает выше 37.5, фельдшер Мерперт записывает его имя и фамилию в специальный журнал: и это означает, что тот на следующий день освобожден от работы. С раскрасневшимся от температуры и радости лицом больной идет в барак и сообщает о своем счастье соседям, заработав в ответ поздравления и зависть.

    Находились такие ловкачи, которые искусственно поднимали себе температуру: они натирали под мышкой чесноком или указательным пальцем стучали по носику термометра, и ртуть — тук-тук — послушно ползла вверх. Все дело испортил тбилисец Михаил Зингаев. Он вытащил из-под мышки термометр и протянул его фельдшеру. Тот всполошился — термометр показывал 41,5 градуса. Кошмарная температура... Выяснилось, что Зингаев взбил ртуть больше, чем требовалось, потеряв столь необходимое в этом деле чувство меры... Уловка была открыта, и с этого дня при подобных процедурах присутствовал дежурный санитар.

    Нет, это не та желанная болезнь подступила ко мне, схватив за ворот моей старой истрепанной телогрейки с полосами, так напоминавшими деревенский хлеб матнакаш.

    Непригодных к физическому труду, а также малопригодных к нему переводили в новый, недавно выстроенный и не вполне благоустроенный барак. Моим единственным утешением было то, что вместе со мной в тот же барак угодили два студента — Эйдельман и Певзнер. Нас связывало множество обстоятельств: они наизусть читали Надсона и Есенина и Надсона ставили выше Есенина. Но какими бы теплыми ни были наши отношения, они никоим образом не могли согреть злополучный четвертый барак, мало чем отличавшийся от улицы, — человеку, попавшему сюда с мороза, только горький дым махорки напоминал, что он — в помещении.

    Да, именно в таких условиях взялась за меня болезнь, твердо решив свести на этот раз счеты. Сначала у меня заныли ноги, потом стали стучать зубы, а потом и все тело затряслось, содрогаемое внутренним жаром и внешней стужею.

    Я смотрю на Эйдельмана и Певзнера, у них озабоченные лица, по губам их видно, что они разговаривают, но голоса доносятся глухо, как сквозь ватную стену. Затем лихорадка завладевает всем моим существом, кажется, что меня опускают в какой-то темный колодец, где и холодно, и горячо, и просторно, и тесно, и темно, и не очень.

    — Позовите Ашота-даи, — кричу я по-армянски, и они догадываются, что я хочу видеть Ашота-даи.

    — Сейчас, потерпи немного... бригады уже возле ворот, — склоняется надо мной Певзнер, и я вижу его треугольный нос. Господи, до чего же он у него треугольный, как же я до сих пор этого не замечал?

    — Певзнер, — говорю я, задыхаясь от хлынувшего на меня жара, — Певзнер, у тебя треугольный нос.

    — Не будем сейчас обсуждать носы, — миролюбиво отвечает он и обиженно смотрит на мое лицо, нет, на нос.

    — Во всяком случае, у меня нос не треугольный, — обороняюсь я, уловив намек.

    Но тут появляется фельдшер Мерперт.

    — Посинел, — говорит он, и снова мне кажется, что речь идет о носах. Все это представляется мне крайне забавным, я хочу засмеяться, в результате глаза мои наполняются теплыми слезами, но я понимаю, что это не имеет никакого отношения к плачу, так же, впрочем, как и к смеху... так, нейтральные слезы...

    Показывается Ашот-даи и снова исчезает, потом опять появляется. Возникают два санитара в серых грязнющих халатах.

    — В больницу, — приказывает фельдшер Мерперт.

    — В баню, — возражает Ашот-даи.

    — Не растоплена, не рекомендую, — говорит фельдшер.

    — Растоплена, я проверял, — отвечает Ашот-даи.

    — В баню, — сдается Мерперт.

    Потом Ашот-даи помогает мне натянуть валенки, запихивает мою голову во влажное нутро ушанки, закутывает меня в мое домашнее одеяло и...

    И вот уже я этаким обнаженным Адамом стою на холодном полу бани и вытанцовываю один из изощреннейших танцев, суть которых в том, чтобы, стоя на одном месте, дрожать мелкой дрожью и извиваться всем телом. Освободившись от зимней одежды, Ашот-даи хватается за ковш, запускает его в чан с горячей водой, пробует рукой, насколько горячо, и кричит:

    — Держись, гайдук!

    Мне давно уже знаком этот «гайдук». Ашот-даи называет меня так в те минуты, когда я меньше всего похожу на «гайдука»...

    Ашот-даи опрокидывает на меня все содержимое ковша, за первым ковшом следует второй, третий, четвертый, вот уже и пятый занесен над моей головой. Сквозь пар обозначается фигура китайца Вани — он хватает Ашота-даи за руку:

    — Хват, хват, — он хочет сказать, что достаточно, и так уже вода, предназначенная для пяти заключенных, ушла на меня одного. Ашот-даи опрокидывает шестой заключительный ковш, и я чувствую себя на седьмом небе. Кости мои словно бы размякают, становятся какими-то мягкими, я словно окутан облаками ваты и безусловно ничего не вешу. У меня только одно неодолимое желание — растянуться сейчас же на этом цементном полу. По всей вероятности, я пытаюсь тут же осуществить это и в ту же секунду чувствую крепкие руки Ашота-даи. Он выволакивает меня из бани, потом с помощью Вани одевает, снова закутывает в одеяло, — и вот уже, поддерживаемый Ашотом-даи и еще одним санитаром, я выхожу во двор. Холодный воздух ударяет по незащищенным участкам моего лица, я дышу с осторожностью, экономя теплый воздух внутри меня.

    Вот и больница. Слева, рядом с дверью в общую палату другая дверь — в маленькую клетушку с двумя узкими железными кроватями, которые еще не заняты.

    — Сюда, — велит фельдшер Мерперт.

    — Почему не в общую? — мрачнеет Ашот-даи.

    — Да-да, — чуть не шепотом повторяет Мерперт, — именно сюда.

    А меня удивляет, что Ашот-даи недоволен, не хочет, чтобы я лежал в этой славной комнатенке, где воздух чище, где нет других больных и можно не слышать, как...

    Меня укладывают на кровать, которая слева.

    — Держись крепче, гайдук, утром приду к тебе, — с грустной улыбкой говорит Ашот-даи, он о чем-то шепчется в коридоре с Мерпертом, потом с санитаром и уходит. Входит фельдшер, сует мне под мышку холодный градусник.

    Наверное, я заснул, потому что не помню, как вытащили из-под мышки градусник. Просыпаюсь от какого-то стука и еще от чего-то. На маленькой квадратной тумбочке между двумя кроватями горит керосиновая лампа. Дверь раскрывается, в коридоре опускаются на пол носилки. Надо полагать, их внесли санитары, которых не видно. Зато человека, лежащего на носилках, видно. А вот и сами санитары, они с трудом усаживают больного, после чего один обхватывает его под мышками, другой берется за ноги, и они вносят его в палату.

    Он молод, у него желтое лицо, поросшее красноватой растительностью. Тело неподвижно, зато он беспрестанно вертит головой и не находит ей, видно, места, удобного положения. Глаза совсем выскочили из орбит, и кажется, что он ничего не видит. Он немец, это ясно из его выкриков, но живет или жил в России, иначе откуда те несколько ломаных русских слов?

    — О, майн гот, о, майн гот, — говорит он задыхаясь и бьет рукой по железному выступу кровати.

    — Мою миску, — просит он.

    Санитар кладет на стол изготовленную в нашей гончарной мастерской неновую глиняную миску.

    Длинными дрожащими пальцами он хватает ее со стола и кладет себе на грудь.

    — Ложку, — задыхается он, почти что вырывает из рук санитара деревянную ложку и кое-как устраивает ее в своей миске.

    — У меня был хлеб, — неуверенно говорит он и водит головой взад-вперед — хочет вспомнить, наверное, был у него хлеб или нет.

    — Да, у меня был хлеб, — на этот раз тон, не терпящий возражений.

    Санитар протягивает ему изгрызанный, замученный кусочек черного хлеба.

    Немец берет хлеб, с трудом кладет его в миску и вдруг успокаивается. Это длится минуту или две, или три минуты, а может, целую вечность.

    Дверь каморки со скрипом — будто собака недовольно завыла — закрывается. Теперь мы одни, я да он. Он не замечает моего присутствия, и это хорошо. Меня больше не знобит. И внутри пока тихо, пока ровно горят раскаленные огоньки. Я закутался в больничное одеяло и притаился так, как, наверное, в утробе матери сворачивается ребенок. Только маленькую щель оставил, чтобы время от времени выглядывать одним глазом.

    — О, майн гот! — слышится снова слабый голос. Он опять пытается вертеть головой, но, как видно, это ему больше не удается. Делает какие-то движения, словно желая проверить свои силы, при этом он удерживает на груди, не выпускает из рук свое богатство.

    Вошел фельдшер Мерперт с термометром в руках. Он приблизился к больному, наклонился над ним, поглядел на его лицо и быстро вышел из комнаты, не измерив немцу температуру. Я уловил еле слышное «сю-сю-сю» — так Мерперт посвистывал в приемной, когда там поднимался шум. Но при чем тут сейчас это «сю-сю-сю», когда и без того царит тишина — самая мертвая, самая каменная, самая железная тишина, какая только бывает на свете.

    — О-о, — слышу я восклицание своего соседа, оно срывается уже не с губ, оно рвется у него из горла. — О! О, — говорю я, обращаясь к этому «О», — что ты такое, кто ты, О? — и оно мне отвечает... — неужели ты не знаешь, что я такое? Я звено, я большое, очень большое, раскаленное кольцо, гигантское кольцо О, я вобрало в себя все действующие тюрьмы и бараки, все холодные и горячие Сибири вплоть до Северного Магадана и Дудинки, где гибнут тысячи от холода, голода и непосильной тяжкой работы, — все они без исключения фараоны, потому что их тела останутся как есть, целы и невредимы, в северных ледяных гробницах. О-о...

    Мой сосед мучается, и это его все более искажающееся «О» похоже теперь на бульканье, будто взял в рот воды и полощет горло — буль-буль-буль... х-хы. Но это не вода, а густая свернувшаяся слизь, которая поднимается изнутри, заполняет рот и сочится по подбородку, груди, подушке.

    Он замер.

    Дверь раскрылась ровно настолько, чтобы можно было одним глазком заглянуть внутрь, потом снова быстро закрылась. Торопливо вошел Мерперт и тут же исчез. Я снова услышал — или мне почудилось, что слышу? — его «сю-сю-сю».

    В палату вошли санитары. Удостоверившись, что глиняной миске не грозит опасность скатиться на землю, они опустили тело немца на носилки, и он скрылся с глаз, с крепко прижатой к груди миской с деревянной ложкой и куском черного хлеба.

    — Человек умер, — говорю я себе, — только что умер человек и его унесли. И ты тоже умрешь. Неужели это тебя не тревожит?.. — Я гляжу на опустевшую постель. Да нет, это мне померещилось, у меня жар. Не было тут никого. Какие глупости. Но подушка? Подушка-то ведь мокрая? Наверное, так сходят с ума. И чем ты докажешь, что уже не сошел с ума? «Бытие определяет сознание...» Нет, все в порядке, я еще не потерял рассудок, цитирую вот. Цитата, цитаты...

    И снова движение в коридоре, и вновь отворяется дверь и опять в коридоре носилки. Добро пожаловать, новые, хорошие... кто это сказал? Ованес Туманян. Кому сказал? Молодым писателям. Либо я сумасшедший, либо я комедиант. Шут. Шут гороховый. Как ни крути, получается шутка. Шутка. Больничная, может быть, шутка? Нет. Божественная. Почему божественная? Просто-напросто человеческая, о, нет, простите, античеловеческая комедия. А если серьезно, то что я тут делаю, что это за продолжительная получилась командировка? Меня оторвали от всех моих дел восемь лет назад. Что я тут делаю? Домой, вернуться домой. Но я не сам сюда пришел, меня привели, я не могу вернуться, меня могут только вернуть.

    Моего нового соседа под одеялом не видать. Он худ, у него погасшие обращенные вверх глаза и светлые неровно подстриженные волосы. Впечатление такое, будто у него только и есть, что голова на подушке, а туловища нет. И словно бы для того, чтобы доказать обратное, он выпрастывает из-под одеяла руку, делает какой-то знак, который можно истолковать как «подойдите сюда». С кем это он? В комнате ведь никого нет. Мне теперь видна его шея, длинная и белая, тоненькая шея. Да нет, конечно же, у него есть тело, просто он очень худой. Когда его укладывали на кровать, я закрыл глаза в надежде на то, что, когда открою, в комнате никого не будет. Но вот он лежит под одеялом и снова делает знаки рукой. Потом произносит — «так» и снова повторяет — «так». Голос у него грудной и какой-то скандальный, что ли. В высшей степени интересно.

    — Штатный фоторепортер городской газеты Сергей Лесков или просто Сережа... Очень приятно. Так.

    Желваки на его худом лице так и ходят. Наверное, он сейчас улыбается своему собеседнику или собеседникам.

    — Все в сборе? Доярки, пройдите вперед. Так, так. Члены полеводческой бригады, — сюда. Так, так. Бригадиры, вперед! В редакциях ценятся... — он взмахнул обеими руками, — такие вот... м-м-мо... сытые рожи. Эй, ты, выйди из рядов. Ты что, хлеба в рот не брал никогда, что ли? И ты тоже, слышишь, ты! Неудобно, можно подумать, вас голодом морили всю жизнь? Лодырь? Впервые слышу, что лодыри бывают тощие... Приготовиться. Попрошу улыбаться! Я говорю — улыбайтесь!

    Он замолк, захотел было поднять с подушки голову, но не смог.

    — Улыбайтесь, — сдавленным голосом приказал он, — слышите, улыбайтесь как можно шире, а то какой же редактор возьмет у меня эти скорбные лики. Улыбайтесь, прошу вас, ну хоть на секундочку, ну пожалуйста...

    Он захныкал совсем как ребенок, все повторяя: улыбайтесь, прошу вас, умоляю, на коленях прошу... знаю, трудное сейчас время, но сделайте вид, будто все хорошо, ну, вот, вот так... Смотрите, во всех газетах все на фото улыбаются. Ну-ка, дорогие товарищи... Сукины дети, разучились улыбаться...

    Он замолчал и захлюпал носом, обиженный ребенок, ни дать, ни взять. А я поймал себя на том, что специально для него, для этого бывшего Сережи, этого несчастного фотографа, пытаюсь улыбнуться, но мне это не удается. Мышцы на лице свело. Снова делаю попытку — хочу улыбнуться, но ничего не получается...

    Последние слова я, по-видимому, произношу вслух, потому что кто-то заглядывает в дверь и тут же поспешно скрывается. Что же, значит, если в эту минуту войдет мрачный начальник третьей части и скажет — улыбнись, разок только улыбнись, и мы тебя отпустим, я не смогу, выходит, улыбнуться? А если он станет уговаривать — улыбайся, дурак, когда это было, чтобы свобода доставалась таким легким способом, всего лишь одна улыбка... Вспомни про степанаванских племенных быков... улыбайся же, дурак, улыбайся...

    А теперь он говорит, с тревогой путаясь в словах:

    — Я? Клич к восстанию? Смеетесь, что ли? Не бейте, бьют только скотину... Что? Я издевался над отцом всех народов? Да это не мое фото, мы его получили... неудачное было, и моя ретушь не помогла... лицо рябое вышло. Ну бейте, бейте...

    Он заскрежетал зубами, приподнялся и снова упал на подушку. Смеется он или плачет?

    Я больше не в состоянии его слушать. Я хочу кричать, я кричу, но ни звука при этом не издаю. Я как-то странно, беззвучно кричу. Наверное, в уме, про себя кричу, в сердце своем, в душе кричу.

    Когда я поднимаю свои словно клеем слепленные веки, вижу соседнюю постель пустой. Я весь горю, но почему-то не обугливаюсь. Наверное, это и есть то, что называется — гореть в геенне огненной. Чувствую, каким я стал тяжелым — как тысяча гор. Ясное дело, мне привиделось. Не было, не было никакого немца, не было свободы, даруемой за одну лишь улыбку, и фотографа с ретушью не было. Галлюцинация. Ну, а я-то, сам, я-то — есть? Да, я есть, если только я это я...

    Из тяжкого забытья меня выводит чей-то низкий рокочущий голос — бу-бу-бу... В ушах шумит, или это тоже слуховые галлюцинации? Я с трудом раскрываю глаза и ничего, кроме какого-то тумана, не вижу. Потом сквозь мглу проступает что-то светлое.

    Я высовываю голову из одеяла и не верю своим глазам. На соседней кровати сидит могучий мужчина, с красным полным лицом, закрученными густыми черными усами... Внимательно приглядевшись к нему, прихожу к выводу, что не очень-то он и могучий, когда-то, может, и был таким, но, по всей вероятности, следы былой мощи сохранило одно только лицо его. А лицо, нет, это не полнота, лицо его просто распухшее, румянец нездоровый, болезненный. Он сидит на кровати в больничном белье, свесив ноги, и смотрит большими беспокойными глазами на маленькое обледенелое окошко.

    — Ужасная погода на дворе, — говорит он басом, словно продолжая давно начатый разговор, — буран. Я сошел с носилок и еле успел метнуться... — он замолчал и левой рукой схватился за грудь, — сюда. Посмотрим, когда рассветет. У вас нет часов? Глупый вопрос. Никогда так не ждал рассвета. Ты чем болеешь, у тебя тоже насморк?.. И у меня что-то вроде этого, что-то с кровью. Кровь моя выкинула белый флаг, а сегодня вот температура поднялась, ну я и прибыл. Позвольте прилечь. Сюда, наверное, укладывают легких больных. Или иностранцев. Да, я иностранец. Из Болгарии, из Софии.

    Он замолчал, повернулся на бок и уставился в маленькое оконце. Пурга билась об окно и, поранившись, отскакивала прочь. Кто-то прошелся по коридору, шаркая. Как хорошо, что в мире есть еще люди — кроме двух санитаров и Мерперта, кроме этого иностранца и меня. Фанерная стена отделяет меня от общей палаты, оттуда доносится протяжный стон. Значит, и там есть человек, который не спит. Ужасно, когда все спят и только ты один без сна. Думаешь за всех и мучаешься за всех. Отсюда и философия — лучше спать за других, чем не спать, лучше умереть за других... Нет, не так, так не пойдет, а что именно не так, продолжаю бредить я, разве не умер я восемь лет назад за других, оставшихся на воле?.. Умер и перенесся в этот мир, где черти одеты в военную форму, а ангелы... ангелов тут нет, что делать ангелам в аду, их здесь не видно.

    — Я мэр города Софии. Да, голова Софии. Разница между человеком и городом в том, что, если у человека отрубишь голову, человек умрет, никакую другую голову ему уже не поставишь, а город... Голову Софии отрубили, поставили другую голову, и София живет. Да, города живут, и народы живут... У вас, например, — он понизил голос, — остро закрученные усы и пара железных сапог. Вот и вся недолга.

    Такого не случалось еще в лесу, сват ты мой, чтоб куница стала королем, стала королем...

    Он пропел это, но песни не получилось, хотел засмеяться, но тоже не получилось.

    — Детская песенка, — сказал он, — знаю, что вы даже в тюрьме боитесь его... Это детская песенка.

    Он пристально посмотрел на меня. Видно, с трудом, но собирался с мыслями.

    — И почему только боитесь, непонятно. Пока я попал сюда... я прошел по тринадцати тюрьмам тринадцати городов. Своеобразная такая прогулка. Жестокая прогулка, скажу вам. В одном месте мертвых выносили из камеры в тот же день, в другом лагере это делали на следующий день, а была и такая тюрьма, где покойников вообще не выносили, так они и оставались вместе с нами, мы для них учредили так называемый уголок мертвых. Укладывали их друг на дружку, чтобы выиграть хоть несколько сантиметров «жизненного пространства», потому что спали по известной тюремной системе «валетом». Обстановка во всех тюрьмах одинаковая: озлобленные, ожесточившиеся, озверевшие люди — от голода, от грязи, от того, что надо занимать очередь к одному-единственному писсуару, отведенному сразу для пятисот человек. Озверевшие от всего этого люди имя своего «отца» произносили со страхом. Я видел больших людей, ученых, ответственных работников, военных, на их лацканах виднелись следы содранных знаков отличий... Но они все еще верили в него. Ты видишь, я не произношу его имени. Это тоже что-то да значит, они искали виновников и находили их. Люди верили, что об этой трагедии он не знает ничего, а вот когда узнает... О, только бы он узнал...

    Вошел Мерперт.

    — Спите, — сказал он, — поздно уже, спите, а не то волк придет, кто не спит, того унесет, — он, по-видимому, улыбнулся, потому что в разрезе тонких губ показался ровный ряд белых искусственных зубов.

    — Если волк придет, он не станет спрашивать, кто спит, а кто нет, всех унесет.

    — Что вы, что вы, вы не знаете, — оживился фельдшер, — я только что получил телеграмму от главного волка, в телеграмме так и написано, черным по белому, спящих не трону...

    — С волками связь поддерживаете, Иосиф Исаакович. Мерперт помрачнел.

    — Тем не менее приверженность моя — к овцам. Это становится совершенно очевидным, когда я остаюсь наедине с собой.

    И он вышел.

    — Еще одну вещь вам скажу, не знаю, согласитесь ли со мной... Целое поколение... Вы понимаете меня?..

    Но меня унесла новая мутная волна. Словно издалека доносилось приглушенное «бу-бу-бу». Это означало, что он продолжает говорить.

    Пусть себе говорит, а я уже в Ереване. Последний день, которым завершилась моя молодость и вообще вся жизнь. На Абовяна, в магазине игрушек, я увидел большого коня и хотел купить своему ребенку. Магазин был закрыт на обед. Я не стал дожидаться, пока он откроется, и решил прийти на следующий день, купить эту великолепную черногривую лошадку на четырех зеленых колесах. В ту же ночь с какой-то удивительной прозорливостью — для вящей безопасности нашей столицы и нашей республики рыцари, денно и нощно пекущиеся о государственной безопасности, изолировали меня, поместив в камеру №2 подвального этажа всем известного большого здания из туфа. Деревянный конь в витрине игрушечного магазина, наверное, долго ждал меня на следующий день, и от разочарования его черная грива, по всей вероятности, почернела еще больше, а может, наоборот, поседела за одну ночь.

    И вот, в который раз уже, я покупаю этого коня и поднимаюсь с ним по Абовяна. Множество раз виденный этот сон имел различные концовки — или меня арестовывали с конем под мышкой, или меня сшибал велосипедист, и конь разбивался вдребезги, или же продавец, отдав его мне, бежал за мной и отнимал игрушку без всяких объяснений — но ни разу мне не удалось принести эту замечательную игрушку своему ребенку. Вот и сейчас словно бы впервые, с конем под мышкой я иду по Абовяна, и сердце разрывается от радости. Свернув на нашу улицу, я останавливаюсь как вкопанный. Вокруг дома выросли столбы, обнесенные колючей проволокой. Вдоль этого заграждения шагает взад-вперед высокий военный с черными усами, с револьвером в руках.

    — Что это? — спрашиваю я.

    — То, что видишь, — говорит. — Не подходи, стрелять буду.

    Из раскрытого окна высунулся восьмилетний мой сын, он кричит:

    — Не подходи, отец, я террорист, иностранный разведчик и всякое такое...

    — Вы что, спятили? — говорю я военному. — Ведь это же невинное дитя...

    — Ну и что же? — возражает он. — Все невинные, а вот когда мы их мягкие места делаем твердыми, а твердые мягкими, они, как миленькие, припоминают свои несодеянные грехи.

    — У вас нет совести, — вскипаю я.

    — Не приближайтесь, — предупреждает он, — этот продукт в полученных нами приказах и инструкциях не упоминается.

    Я опускаю коня на землю и одним прыжком оказываюсь рядом, отнимаю у него револьвер и валю его на землю.

    — Ключи! Отними у него ключи, — кричит мой сын, — я ведь тут за семью замками!

    Я наклоняюсь, чтобы отобрать у военного ключи, и вдруг вижу, что на земле корчится в больничной одежде... постойте, где я мог видеть этого человека?..

    — Ключи не у меня, — кричит он, — все ключи у него... Два железных кровавых сапога... два... Что за адская ночь, когда же наконец рассветет... у вас нет часов?..

    Это кричит мой сосед, раскачивая железные брусья своей кровати. И на этот раз мне не удалось принести лошадку своему сыну... До чего нелепый сон...

    — Рассвет... неужели у этой ночи не будет конца? В Софии сейчас утро. Везде сейчас утро. Если бы рассвет в Софии запоздал, я бы отдал приказ по городу усилить уличное освещение. Или, может быть, солнце заблудилось... забыло свою дорогу? А если оно арестовано? Эй, не трогайте солнце, не смейте замахиваться на солнце, а не то... Предупреждаю в последний раз!.. Слушай, ты почему ничего не говоришь, ты немой? Немой и обвиняешься в антигосударственной пропаганде, что ж, я встречал уже глухих шпионов, трусливых, как заяц, террористов, ученых, взрывающих научные лаборатории, хромых и слепых перебежчиков... многое я перевидел на своем веку, вот только такой длинной ночи не видел. Что это за ночь, бог ты мой... А знаешь, я бы съел сейчас целого гуся, с барана, а брюхо набито рисом и изюмом. Магда была большой мастерицей в этом деле... а если бы добавочную порцию черного хлеба? Слушай, у тебя нет хлеба? Не бойся, я не стяну, ты, наверное, прячешь свой хлеб под подушкой, дай мне кусочек, я тебе верну утром. Думаешь, до утра не дотяну? Обещаю не умереть, даю слово...

    Он не сдержал своего слова. Когда я очнулся от очередного забытья и открыл глаза, то увидел его сведенное судорогой разом посиневшее лицо, повернутое в мою сторону, открытые погасшие глаза и два вытянутых растопыренных пальца левой руки.

    Надо думать, «сон» мой на этот раз длился довольно долго, еще можно предположить, что ему сильно не понравилось мое поведение и то, что я не поделился с ним несуществующим хлебом, и то, что я спокойно себе заснул или, кто знает, сделал вид, что сплю...

    Я с трудом отгоняю от себя эти мысли и поворачиваюсь лицом к стене.

    ...Из неведомых глубин, словно из глубины колодца, до меня доносятся дробные удары утреннего гонга к побудке.

    Рассвело, значит. Солнце не арестовано, значит. Я снова поворачиваюсь, чтобы еще раз посмотреть на того, кто не увидит уже этого рассвета. Но соседняя постель пуста. С невинным видом, безмятежно стоит узкая железная кровать на четырех ножках, словно ничего и не случилось, не произошло в эту ночь. В этом мире так перепутаны воображение, реальность и мечта, что и не знаешь, как различить их. Во всяком случае, я ничего не расскажу Ашоту-даи про эту ночь. Увидел ли я все это во сне — и сам не знаю.

    Палата заполнилась холодным воздухом с улицы. Ашот-даи кладет руку мне на лоб.

    — Доброе утро.

    — Рассвело? — спрашиваю я.

    — Утро, — говорит он, — ты же знаешь, здесь поздно светает. Как ночь прошла?

    — Весело, — отвечаю я, — вот слушай:

    Такого не случалось еще в лесу, сват ты мой,
    Чтоб куница стала королем, стала королем.

    — Это еще что такое? — Ашот-даи озадачен.

    — Детский стишок, — объясняю я.

    Ашот-даи выходит. До меня доносится его голос. Он, наверное, разговаривает с Мерпертом. Потом дверь раскрывается, и они входят в комнату.

    — Во-первых, в общей палате нет места, — говорит Мерперт, — все койки заняты. Пусть он здесь еще ночь побудет...

    Мерперт выходит.

    — Я бы тебя вызволил из этой проклятой дыры, но видишь, нет никакой возможности.

    Ашот-даи задумывается и вслух рассуждает:

    — Заманов плох.

    — Он где? — спрашиваю я, умирая от головной боли.

    — В общей палате. Даже курить уже не может, подарил свою папиросу Санасару, Санасар отказался. Папироса у меня.

    — Мне здесь хорошо, — пытаюсь успокоить я Ашота-даи.

    — Дай бог, чтобы так оно и было, — говорит он.

    — Это так, — упорствую я.

    Ашот-даи указательным пальцем грубой рукавицы быстро смахивает слезу.

    — Ну, я пошел, гайдук, сейчас бригады будут строиться. Вечером приду.

    Он уходит, а я смыкаю усталые веки. Опять раздаются удары гонга. Слышится голос старосты Сидорова:

    Тарасов! — кричит он. И опять — шум.

    Мною овладевает счастливое состояние человека, защищенного от опасности. Словно бы весь мир низвергается в бездонную пропасть, а я в безопасности. Мерперт меряет мне температуру — 38.9. Никто, никто на свете не может отнять у меня мою температуру. Пока она со мной, никто не посмеет заставить меня забраться в корыто и месить глину ногами, так, чтобы ноги от холода стали бесчувственными, а от рубахи поднимался пар. Я бегу в угол гончарной к тихо тлеющей печке, кое-как отогреваю ноги, сушу рубаху и снова лезу в корыто, погружаю ноги в холодные недра сопротивляющейся, вязкой глины. На память мне приходят Мамо, Санасар, и Лялю я вспоминаю, которой больше нет... Были бы слезы, заплакал бы о ней, о немце, о бедном несчастном фотографе, о гражданине Софии, который так и не дождался этого хмурого утра, я бы оплакал всех живых и мертвых, бренных и нетленных, фараонов обоих полов, которые родились рабами, а умерли фараонами, и еще бы оплакал процветающую промышленную отрасль производства колючей проволоки и самый драгоценный капитал — человека, которого, как золото, как брильянт, хранят за семью замками. Если бы были слезы...

    Входит санитар, гасит керосиновую лампу, уносит ее с собой. Замерзшие окна стали синими. Да, уже рассвет. Наконец-то рассвет. Снова входит санитар, в руках у него на этот раз глиняная миска, в миске деревянная ложка и мой дневной паек хлеба. У меня непреодолимое желание схватить все это и положить себе на грудь, но я сам пугаюсь своего желания.

    Я знаю, почему я боюсь этого...

    Но еще сильнее страха во мне другое: я знаю, что существует то, что Ашот-даи называет малым утром:

    вставай, гайдук, малое утро занялось, кто проспит малое утро, тот и большого утра не увидит.

    Я знаю, что наступит большое утро... Мерперт меряет мне температуру — 35.5. Он качает головой и шепчет — удивительно. А мне припоминаются шесть ведер горячей воды Ашота-даи, там, в баньке.

    — Гитлер отступает, — думает вслух Мерперт. — Последний немец унес ноги с нашей земли. Пленные не в счет.

    Нет, встанет, займется большое утро. А сейчас пойду-ка я спущусь по улице Абовяна, куплю своему сыну коня на зеленых колесах, с черной гривой.

    А что — и куплю!

    Перевод с армянского Анаит Баяндур.
    Сборник повестей и рассказов “Какая ты, Армения?”

    АРМЯНСКАЯ БРИГАДА

    Многонациональные рабочие бригады заключенных представляли собой сущую мешанину. Формировались они по медицинским показателям, иначе говоря, показателям трудоспособности. Вот и появились бригады здоровяков, а за ними середняков и слабаков. За слабаками плелись нетрудоспособные доходяги, так называемые пеллагрики - это если говорить по-научному, а если словами Заманова, то безжопые; походили они не столько на людей, сколько на кое-как волочащие ноги либо вовсе обездвиженные привидения. У них, этих пеллагриков, ничего, по сути, не болело, но, вконец изнуренные, они таяли на глазах и умирали то на лавке либо в отхожем месте, то не добравшись до бани, а то и просто закрывали глаза прикорнуть, да так и не просыпались.

    Так вот, поскольку, как уже сказано, многонациональные бригады заключенных представляли собой сущую мешанину и лагерное начальство рассматривало такую организацию труда как изъян, препятствующий перевыполнению планов, Ашот-даи как-то высказал мысль, мол, хорошо бы создать национальные бригады: узбекскую, белорусскую, украинскую, грузинскую, еврейскую: глядишь, и дела пойдут получше. Ашота-даи в данном случае меньше всего занимали те самые планы, ему хотелось, чтобы армяне обзавелись уголком, где можно было бы собираться вместе, чтоб они вместе работали, спали, просыпались, смеялись и горевали. Свой замысел Ашот-даи поставил на производственные или даже, пожалуй, на политические рельсы и как-то в разговоре с комендантом сказал:

    - Мы же не работаем, а возводим Вавилонскую башню. Многие в лагере по-русски ни бум-бум, и система смешанных бригад не дает должного эффекта. Нужно сформировать национальные бригады и предоставить им право избирать и бригадиров, и раздатчиков пищи, тогда, о-о, тогда...

    Не лишенный деловой хватки комендант Жигилевский явился пред очи начальника, в знак уважения слегка поклонился, изложил ему, пожирая глазами, соображения Ашота-даи и умолк. Если начальник одобрит означенный проект, комендант объявит его своим изобретением, если же сочтет неприемлемым или, пуще того, вредным, он обронит фразу наподобие следующей:

    - Я так ему и сказал, гражданин начальник, я же знал, предложение в корне ошибочное.

    - Чье, бишь, это предложение? - спросит начальник, а Жигилевский отрапортует:

    - Армянина гончара: ну, Ашота...

    Начальник, однако, помолчал, подумал и молвил:

    - Надо переговорить с начальником управления товарищем Бычко.

    Два дня спустя начальник лагеря вызвал коменданта Жигилевского и надзирателя Сидорова. Сообщил, что по его, начальника лагеря, предложению и с согласия начальника управления лагерей товарища Бычко решено переформировать действующие бригады по национальному признаку.

    - Приступайте, - заключил он. - Бригадиров пускай выбирают из своей среды, баландеров тоже. Может, и вправду станут лучше работать.

    О национальном признаке. Что это такое, всякому понятно, но, когда комендант и надзиратель уселись за скрипучие конторки и принялись составлять по означенному признаку бригады, то нутром уловили серьезную загвоздку: как же быть с данными о здоровье и физическом состоянии заключенных? Однако, когда списки были готовы, комендант с надзирателем сообразили, что нужно вести речь всего лишь о двух категориях личного состава - мертвецах и еще живых, - в эти категории умещаются все без изъятия национальности...

    Не успели бригады вернуться с работы, весть о реорганизации с легкой руки надзирателя Сидорова уже проникла на кухню. Достигла она и бани, и парикмахеров, и прочих лагерных придурков, как именовали их трудяги. Совершенно ошеломляющее впечатление произвела на шеф-повара Месропа Узуняна. Месроп, или, как звали его блатные, дядя Миша, а политические - Михаил Арутюнович, был доставлен сюда из Восточного Причерноморья, где обитает много армян, из города Адлера. На воле его связывали со стряпней такие же точно узы, как меня с китайскими церемониями, однако благодаря получаемым из дома посылкам с лавровым листом, душистым перцем и другими пряностями, а также с отборными папиросами перед ним широко распахнулись двери кухни. Приправляя обеды своими специями, Месроп готовил для лагерного начальства блюда на объеденье, что позволяло ему третий год кряду крепко держать в руках доблестный половник шеф-повара.

    Весть о национальных бригадах потому поразила Месропа, что до сих пор он видел перед собою неразличимую массу, даже без чисто человеческих особенностей, куда уж там национальных. Он оделял бригады едой, что называется, не глядя, заботясь о том, чтобы не сбиться со счета, и ни о чем более. Отныне же изволь кормить не вообще заключенных, а русских, азербайджанцев, украинцев, грузин, армян: и будь любезен угодить всем лагерным народам - большим и малым, - дабы не плодить недовольных пересудов.

    Пока то да се, завечерело, лагерные ворота раскрылись, и выбившиеся из сил арестантские бригады вернулись... ну, скажем, домой. Весь день и всю казавшуюся нескончаемой обратную дорогу они мечтали лишь о том, как, добредя до барака, повалятся на свое дощатое, в человеческий рост, жизненное пространство, получат дневную пайку хлеба и баланду и заснут, да так, что, даже если в полночь сквозь наглухо запертые лагерные ворота к ним проникнет сам дух свободы и по его знаку трубы протрубят, барабаны прогремят, пушки прогрохочут благовестие: "Встаньте, о люди, и ступайте по домам, вы свободны!" - они все равно не пробудятся от сладкого сна, сна, чью силу и почтение к которому дано постичь единственно недоедающему и тяжко работающему зэку.

    Вот отчего весть о переформировании бригад грянула над головами воротившихся восвояси зэков как гром среди ясного неба. Лагерь засуетился, как развороченный муравейник, и, торопливо, на ходу уничтожив ужин, народ подхватил пожитки и сгрудился согласно приказу на просторном дворе.

    По большаку подошел комендант Жигилевский.

    - Сесть! - скомандовал он.

    Зэки как один сели кто на свою котомку, кто на корточки, делая вид, будто наземь.

    - Встать... сесть... встать! А теперь внимание. Русские с вещами в барак номер три марш, узбеки, таджики, прочая среднеазиатская нечисть - в барак номер два, хохлы - в барак номер четыре, грузины, армяне, азербайджанцы - в барак номер пять, латыши, литовцы, эстонцы - барак номер шесть, жиды...

    Прижав к груди немаркие свои вещички, жестяные и деревянные миски, а кто позажиточней - фанерные ящики, заключенные разбрелись в разные стороны, кому куда велено. Лагерный двор опустел. С легким сердцем исполнившего свой долг человека комендант Жигилевский направился на кухню, дабы немного нагрузить желудок, надзиратель же Сидоров двинулся по баракам инструктировать национальные бригады: как им избрать свое руководство - бригадира и баландера, - помня при этом, что...

    - Начальник лагеря может утвердить, а может и не утвердить ваши выборы.

    В пятом бараке самая середка двухъярусных нар - оба этажа - досталась по жребию армянам, а правое и левое крыло - грузинам и азербайджанцам. К царившим в бараке шуму-гаму, толкотне и пыли постепенно примешивался едкий махорочный дух новоселов. В дверях показался шеф-повар Месроп Узунян, он же дядя Миша, он же Михаил Арутюнович; к нему немедля подскочил услужливый Мамо, выхватил из рук аккуратно завязанный узелок, чемодан с металлической ручкой и препроводил к "армянскому очагу". Прибытие главного повара все три нации встретили приветствиями и радостными возгласами:

    - Бари галуст, Месроп!

    - Миша-даи, хош гялар!

    - Ваша, Мишо, генацвале!

    Троица гончаров разместилась бок о бок. Ашот-даи с присущим ему проворством уже забивал там и тут гвозди, что-то на них развешивал. Санасар бережно прикрепил к стенке Лялину фотокарточку, ну а я... я смотрел на потускневшее лицо Месропа. Тот устроился слева от меня.

    - Месроп, и ты тут? Мы теперь настоящая Армения, - подал голос Ашот-даи.

    - Не знаю, не знаю, - мрачно сказал Месроп. - Мне такая Армения ни к чему.

    - Это почему же? - удивился Ашот-даи.

    - Мне плохо придется.

    - Почему?

    - Отстань, ляпнул и ляпнул.

    Месроп разложил вещи, слез с нар и, не проронив ни звука, вернулся на кухню.

    Нас было двадцать шесть армян, из них несколько ереванцев, кое-кто из сел Армении, двое из Тифлиса, профессор Джанполадян - заведующий кафедрой химии Бакинского университета, Смбат Саргсян - партработник, обвиненные в принадлежности к партии "Дашнакцутюн" канцелярские служащие да еще рыжеусый и голубоглазый Левон Жамкочян, председатель по профессии. "Чего председатель-то, Левон, председатель чего?" Тот перечислял:

    - Председатель месткома, председатель производственной комиссии, председатель правления, председатель ревизионной комиссии...

    Короче говоря, председатель.

    Выборы бригадиров и раздатчиков пищи, то бишь баландеров, успешно завершили как азербайджанцы, так и грузины; грузины выбрали Васо Цулукидзе, который на том свете был инженером-строителем, азербайджанцы же - ответственного работника бакинского "Водоканала" Мамеда Джафарова. Раздатчиками пищи стали болезненный, с нездоровым румянцем на щеках Гугушвили и директор одного из первоклассных бакинских ресторанов Ширалиев. Надо полагать, и в других бараках выборы прошли без сучка и задоринки, зато в армянской бригаде разразился форменный правительственный кризис.

    Состоявшая, как уже сказано, из двадцати шести душ, армянская бригада раскололась на три партии: коммунистов (пятеро), "дашнаков" (1) (восьмеро) и нейтралов (тринадцать). Блок дашнаков и части нейтралов единодушно выдвинул кандидатом в бригадиры профессора Джанполадяна, но тот, раскурив самокрутку и выпустив дым в армянские свои усы, интеллигентно взял самоотвод:

    - Если вы меня уважаете, позвольте мне работать в качестве рядового. Благодарю за доверие.

    ___________________________
    (1) Обвинение в принадлежности к дашнакам было в сталинское время стандартным и в подавляющем большинстве случаев абсолютно надуманным; поэтому писатель и воспользовался кавычками. (Здесь и далее примечания переводчиков.)
    ___________________________

    Коммунист Абел Тарахчян изложил особую точку зрения: коммунисты, дескать, не могут работать под началом беспартийного, тем паче дашнака, и потребовал, чтобы бригадиром всенепременно был избран кто-то из коммунистов, в противном случае, настаивал он, будет совершена политическая ошибка; засим он выдвинул кандидатуру партработника Смбата Саргсяна. Бывший учитель Погос Саятян, обвиненный в принадлежности к дашнакам, высказался так:

    - Я просто диву даюсь! Должно быть, Абел Тарахчян упустил из виду, где он находится. О каком партийном руководстве он толкует? Все мы тут арестанты, всего лишь арестанты, наделенные совершенно равными правами, вернее, в равной степени бесправные... Предлагаю кандидатуру Фархата.

    Речь шла о зэке-ветеране, обладателе окладистой бороды Саргисе Канаяне. Что до Фархата, так это, скорее всего, была его партийная кличка.

    В прения вмешался тифлисец Васил Караханов, с нескрываемым изумлением внимавший ораторам:

    - Вы что, царство Ираклия, что ли, делите?! Не стыдно вам? Изберите кого-нибудь, и баста.

    Не по себе было и Ашоту-даи, впрочем, он своего беспокойства ничем не выражал. Этого беспокойства никто, наверное, кроме меня, и не заметил. Мы, работавшие в гончарне, присутствовали здесь на правах сторонних наблюдателей острой борьбы; поскольку мы с Ашотом-даи числились в соответствующей ремесленной бригаде, приписанной к хозяйственному подворью, то не могли ни избирать, ни быть избранными, ни вмешиваться во внутренние дела данной рабочей бригады. Смею предположить, Ашот-даи наверняка бы поспособствовал благополучному исходу тяжбы, не будь... не будь он лишен голоса.

    - Я прекрасно сознаю, где нахожусь, - уже не владея собой, повысил голос Абел Тарахчян. - Но, где б я ни был, я никогда не забываю, что я коммунист. А находимся мы в советском лагере. В советском, а не фашистском. И руководящую роль обязаны здесь играть исключительно коммунисты!

    - И по скольку же лет вы схлопотали, товарищи коммунисты, - саркастически справился Погос Саятян, - по пятнадцать? А мы, кого вы считаете фашистами, всего лишь по десять. И с какой это стати мне работать под началом врага народа? Довольно ломать комедию, Фархат - бригадир!

    Поднялся гвалт.

    - Опять февральскую авантюру затеяли!

    - И здесь насилие!

    - Пускай покажут партбилеты...

    - Враги народа!

    - Фашисты!

    Ашот-даи свернул самокрутку.

    Возвратился с кухни Месроп. Устраиваясь на нарах по соседству со мной, он едва слышно спросил:

    - Что стряслось, орут-то чего? - Я пояснил. - Стыд и срам, - проворчал Месроп. - Бригадир, баландщик... нашли из-за чего горло драть. - Помолчал и добавил: - Уйду я с кухни. Пусть каждая нация, каждая бригада свою кухню заведет и своего повара. Не могу я все нации кормить.

    Терпение Ашота-даи лопнуло.

    - Братцы, - сказал он, - армяне мы или кто, народ или сброд? Нас всего лишили - земли, дома, семьи, зашвырнули в Сибирь, и вместо того чтобы стать единым телом и единым духом, вы рвете друг друга на куски. Соседей бы постыдились. Или мы хуже всех?

    - Никаких политических уступок! - выкрикнул Смбат Саргсян.

    - Да кто ты такой, чтоб уступать или не уступать?!

    - Контрреволюционное болото зашевелилось. Осторожно, товарищи, будьте бдительны!

    В барак вошли комендант Жигилевский и надзиратель Сидоров и, переписав имена и фамилии грузинского и азербайджанского бригадиров, обратились к нам.

    - Кого выбрали? - осведомился Сидоров.

    Молчание.

    - Кто у вас бригадир? - повысил голос Жигилевский. - Пялятся, ровно бараны...

    - Нету бригадира, - робко сказал кто-то.

    - И не будет, - присовокупил Смбат Саргсян.

    - У нас политические разногласия.

    - Чего-чего? - рявкнул Жигилевский. - Ах вы, армяшки неисправимые! Вы и тут в политику влезли? Да я вас... Сгною в штрафных лагерях... Расстреляю...

    Они с Сидоровым ушли, но через полчаса вновь явились.

    - Армянская бригада распускается. Запоминайте, кому в какую бригаду, забирайте свои шмотки, и чтоб духу вашего тут не было! Саргис Канаян, Смбат Саргсян, Артюша Джанполадян - в русскую бригаду...

    Спустя два месяца новый начальник лагеря Устинов знакомился с рабочими бригадами и тем, как у них поставлено дело; оторвавшись от списков, он поинтересовался:

    - Что-то я не вижу армянской бригады.

    - Прежний начальник распустил ее, гражданин начальник, армяне распределены по другим бригадам.

    - Ах да, - постиг этот вопрос очкастый, в цивильном костюме и с почти добрым лицом новый начальник. - Так ведь и в других бригадах я не вижу фамилий на "ян": Ага, вот одна - Джанполадян.

    - Так точно, - поддакнул Жигилевский, - они все - кто в хозяйственных бригадах: санитаром, завмагом, дневальным, судомоем на кухне, кто на хозяйственном подворье: сапожники, столяры, портные.

    - Верно-верно, - в свою очередь, подтвердил проницательный начальник. - Эти армяне на диво мирный народ.

    - Справедливо подмечено, гражданин начальник, - согласился Жигилевский. - Армяне мирные и всегда друг друга держат...

    ...Опускается ночь. Национальные бригады погружаются в сон.

    1964

    Перевод с армянского Нелли Мкртчян
    и Георгий Кубатян
    "Дружба народов" 2003, N 10

    АРАКЕЛ ИЗ МУША И ДРУГИЕ

    Рассказ печатается
    с небольшими сокращениями.

    1

    Ашот-даи знает все.

    Он знает, отчего вот уже третий день в лагерь не завозят хлеб и заключенных кормят вареной картошкой и отчего вареная эта картошка слегка сладковата на вкус, он знает, что связывает лагерного врача заключенного Трахтенброда с больничным завхозом Мавриным и по каким таким медицинским показаниям в женском отделении сочли необходимым огородить досками закуток, куда на единственную койку укладывают не столько арестантов, сколько арестанток, он знает, за что разжаловали и погнали на общие работы старосту третьего барака Иванова, заменив его молодым и здоровым, не в пример предшественнику, Мирбабаевым; Ашот-даи знает, почему после смерти Заманова заметно приободрился Имам Али и откуда на нем обновка - темно-серая рубаха; Ашот-даи знает даже, что с последним этапом из Читы прибыл армянин родом из Муша (1), и зовут его Аракелом, и фамилия у него Утуджян, и назначен он дневальным по пятому бараку.

    ___________________________
    (1) Город в Западной Армении, ныне на территории Турции.
    ___________________________

    Приземистый, с узким лбом, узкими глазами, лицом, тронутым редкими рябинами, и крючковатым наполеоновским носом, неторопливый мужичок лет около шестидесяти... Войдя в пятый барак, я тотчас его заприметил. Он сидел на нижних нарах вполоборота ко мне, склонившись над листком бумаги с подложенной для твердости картонкой. С его места напрямую просматривалась дверь, должно быть, чтобы никого - ни входящих, ни выходящих - не упускать из виду. День был воскресный, барак пустовал, арестанты с работы еще не вернулись. Услыхав шаги, Аракел не поднял головы и не взглянул на меня, а громко спросил на корявом русском, в котором отчетливо прозвучали западноармянские интонации:

    - Кто такой?

    - Не такой и не сякой, а свой, - ответил я как можно непринужденней, будто давнему знакомому.

    - Господи Иисусе, - не крестясь, выдохнул Аракел, - неужто армянин?.. Ну-ка сядь, сядь. Беглар говорил, мол, есть в лагере армяне... Э-э, где их только нет... Родом откуда будешь? Беглара знаешь?

    - Нет, - ответил я, - не знаю.

    И чуть было не началось то, чего я терпеть не мог: расспросы, которым нет ни конца, ни краю. Не меняя позы, Аракел тыкал отточенным огрызком желтого карандаша в еще не исписанную бумагу, точно собирался протоколировать мои ответы. Но я поспешил опередить его:

    - Письмо пишешь?

    - Письмо? Да нет, сынок, куда там... Послушай, а ты по-русски писать умеешь?

    - Умею, - сказал я.

    - Так это тебя Бог ко мне послал... Устраивайся. Вот бумага, вот карандаш. Пиши, что я скажу.

    Я сидел в полной боевой готовности.

    - Дарагой Антарам, - продиктовал Аракел.

    - Дорогая Антарам, - поправил я, записывая.

    - Фу ты, запамятовал... Женщина - та дорогая, а дорогой будет отец и учитель.

    Аракел и не подумал уточнять, о ком речь, ибо в те поры был один-единственный на весь белый свет "дорогой отец и учитель"...

    - Дорогая Антарам, сижу я, живой и здоровый, и пишу вам, на сердце у меня радость, а душой я с вами... Написал?

    - Написал.

    - Антарам-джан, обо мне не беспокойтесь... дай Бог долгих лет великому нашему отцу. Чувствую я себя очень даже хорошо, только вот свежий хлеб изрядно мне надоел, пришли килограмма два сухарей; смочишь их в воде - благодать. А если б еще сахару да чесночку... Словом, решай сама, по возможности... Написал?

    - Написал.

    - Антарам-джан, подсоби чем из одежки, что будет, то и пошли, лишь бы потеплей. Не подумай, будто нас тут холодом-голодом морят, слава нашему... как раз и вставь "дорогому отцу". Жаловаться грех, но что прошу - ты уж постарайся, пришли. Серобу и Ваану накажи лишку с клиентами не болтать, язык до добра не доведет... Написал? Теперь дальше. В ортачальской тюрьме на моих глазах помер Ованес, который Мртоян.

    - Про это не стоит, - сказал я, - того гляди, не дойдет...

    - Молодец, этого не надо. - Аракел из Муша мигом сообразил, куда я клоню. - Стало быть, пиши: большой привет сыновьям моим Серобу и Ваану, снохам и внукам, знакомым и родне, славному нашему Тифлису... и отцу нашему... как это по-русски?..

    - Мудрому.

    - Мудрому? Нет, не годится. Он же тифлисский, беды не оберешься.

    Я понял прозорливого мушца: слово "мудрый" по звучанию - никак не по смыслу! - смахивает на весьма распространенное в Тифлисе мундрик (1).

    ___________________________
    (1) Уменьшительное от мундар - пакостник, гнусная тварь (искаженное турецкое).
    ___________________________

    - Великий наш отец не позволит нам сгинуть в бескрайней этой Сибири, рано или поздно мы свидимся. Написал?

    - Написал.

    - Засим остаюсь тоскующий по всем вам... Дай подпишу.

    Он взял письмо и, беззвучно шевеля губами, принялся вчитываться в каждое слово, в каждую строчку, затем, неловко выводя трудные для него русские буквы, поставил подпись.

    - Дай Бог тебе долгой жизни, сынок, выручил меня, не знаю, как и благодарить. Лет-то тебе сколько? Молодой совсем... А звать как? Из каких краев будешь? Дa-a, сынок, где твой Ван и где Сибирь... - Он хлопнул меня по колену, тяжело, покряхтывая, поднялся, убрал карандаш, письмо, картонку и сказал: - Дневальный я... То полы помой, то приберись, то мусор выкинь. Выходит, отец с матерью затем и явили меня на свет, чтоб я в Сибири дневалил... Давай-ка выйдем, посидим, чуток покалякаем.

    Собственно, последнего слова я не разобрал, но, надо полагать, на родном его мушском наречии оно как раз и означало "покалякаем". Мы примостились на тесной лавке у входа в пятый барак. Напрасно скупое солнце уходящего лета силилось обогреть беспокойных лагерных обитателей. Они прохаживались тут и там по несколько человек и поодиночке: освобожденные от работ по болезни мастеровые, обслуга хозяйственного подворья и вечно праздношатающаяся блатная лагерная аристократия. Потолковав с Аракелом о том о сем около часа, я распрощался с ним и вернулся к себе в барак. Мне не терпелось рассказать Ашоту-даи о новоприбывшем армянине. Не застав его, я взобрался на верхние нары и, улегшись, мысленно перенесся в Тифлис.

    На Михайловской улице, неподалеку от Воронцовской площади, немного не доходя до почты, притулилась маленькая, всего лишь о двух зеркалах, парикмахерская, где работают Сероб и Ваан, сыновья Аракела из Муша. Я вижу их словно воочию, и они кажутся мне почему-то рослыми красавцами. А в Авлабаре, на Шакаровской улице, стоит дом, где ждет-пождет этих красавцев Антарам с двумя невестками да крепенькими внуками. Живут они, слава Богу, в добром согласии, готовят каждое воскресенье плов из обдирной пшеничной крупы, приправляют его мацуном и знай вспоминают свой Муш.

    Спасшись от резни, семья Аракела мыкалась по городам и весям, покуда не осела в Тифлисе. Поначалу Аракел устроился на кухне в ресторанчике "Симпатия", а через год-другой открыл на Шейтан-базаре чайхану, где заодно с крепким чаем подавали все тот же мушский плов из обдирной пшеницы. Восседая за конторкой, Аракел взимал с посетителей плату и присматривал за чаем и пловом, а Сероб с Вааном обслуживали народ. Поднакопив деньжат, Аракел купил в Авлабаре дом, а работать не бросил. Однако зачастившие в чайхану турки оказались для него испытанием неодолимым. Он продал заведение, сыновей же пристроил учениками в парикмахерскую. Выучившись новому ремеслу, новоиспеченные брадобреи первым делом опробовали свою сноровку на отце - по очереди выскоблили Аракелу щеки. Тот остался доволен. Похвалив сыновей, извлек из укромного местечка отложенные про черный день сбережения и приобрел на Михайловской ту самую - всего лишь о двух зеркалах - цирюльню, сам же нанялся сторожем в одну из городских больниц.

    Как только парикмахерская снискала добрую славу и стала приносить прибыль, братья решили: пора отцу на покой. Тогда-то и пришла в их дом беда. Привычного к работе Аракела тяготила праздная жизнь. Маясь бездельем, он часами просиживал в Александровском саду, встречался с земляками и знакомыми, болтал с ними, потом заглядывал в цирюльню к сыновьям, чтобы заняться тем же самым, и так продолжалось до позднего вечера. Поди нынче вспомни, когда и кому рассказал Аракел, что полгода прослужил у Андраника, когда и кому...

    - Объясни мне, сынок, выходит, об Андранике и слова доброго не скажи - загремишь на край света? - спросил меня Аракел и, не дожидаясь ответа, твердо продолжил: - Кто же не знает, что Андраник - герой, а Карс и Ардаган - исконные армянские города? Пришли турки, наложили на них лапу, ну а народ... изгнали, вырезали... - И в доказательство своих слов Аракел хлопнул ладонью о ладонь, сперва правой о левую, потом наоборот, левой о правую: чего, мол, зря размусоливать. - Маху они дали, - сказал Аракел. - Сам посуди: столько народу загнали сюда и мучают, а ведь по каждому, кто здесь, плачут человек, почитай, десять, и нету ни города такого, ни села, ни дома, где не лили бы слез. Что за радость править народом, у которого глаза не просыхают? Уселся на колченогий стул и царствует. Это дело, сынок? На колченогом стуле не усидишь... Ну, сказал я, что служил у Андраника и что Ван и Муш - армянские города. Что из того?..

    Безумец он, этот Аракел.

    ...Пришел Ашот-даи, по обыкновению, достал из ящичка старые и новые письма и принялся их перечитывать.

    - Я наведался к Аракелу Утуджяну из Муша.

    - И как он тебе? - не отрываясь от чтения, безучастно спросил Ашот-даи.

    Рассказывая, я старался ничего не присочинять, не приукрашивать и не сгущать краски, а подать Аракела таким, каков он есть. Ашот-даи прислушивался к моему рассказу с нарастающим интересом и в конце концов оторвался от своих писем. Едва я умолк, он спросил:

    - Позвал его к нам?

    - Вечерком обещался заглянуть.

    - Что, говоришь, он наказал сыновьям?

    - Не болтать лишку.

    - По-твоему, соображает, что к чему?

    - Похоже...

    - Ничего он не соображает! - ни с того ни с сего вспылил Ашот-даи. - Это же надо, первому встречному душу нараспашку! Одно из двух: или твой мушец простачок, или не в себе.

    ...Вечером Аракел и впрямь пришел. Я заметил его, когда, войдя в барак и прищурив свои и без того раскосые глаза, он озирался по сторонам. Видавшая виды солдатская шинель болталась на узких его плечах и едва ли не волочилась по полу. Малый рост мешал ему разглядеть верхние нары.

    - Аракел, дружище, - окликнул я его.

    Услыхав свое имя, дружище Аракел улыбнулся и ускорил шаг.

    А теперь я лежу, и невесть отчего вспоминается мне Санасар, добровольно убывший по этапу в заполярную Дудинку. Крепкие трудяги и те бились до последнего, лишь бы избежать жуткого этого этапа, а Санасар отправился туда по доброй воле. Случай небывалый. Перед отъездом, сглатывая в горле ком, он признался Ашоту-даи: "Извелся я, даи, все время Ляля перед глазами. Сил моих нет, уеду подальше, может, и забудется..." И уехал.

    Увлеченный воспоминаниями, я краем уха улавливаю рассказ говорливого Аракела; он чуть ли не слово в слово повторяет все то, что поведал уже мне. Ашот-даи слушает с непритворным вниманием, ничем не выдавая, что история-то ему знакома. Когда же напоследок Аракел задался сакраментальным своим вопросом, мыслимое ли, мол, дело за доброе слово об Андранике гноить человека в Сибири, Ашот-даи - не в пример мне! - пожал плечами:

    - А что тут немыслимого? Сгноят и глазом не моргнут, и не только в Сибири, а того пуще - на Колыме.

    Аракел сразу сник. Чего же, мол, прикажешь, Ашот-даи, чтоб я чистосердечно признал Андраника разбойником с большой дороги, Мушскую долину чужой, не армянской, а турок этакими добряками, вовсе не резавшими армян и не изничтожившими больше миллиона душ?.. Нет уж! Уселся, понимаешь, на колченогий стул и правит страной, а у народа слезы не просыхают. Жил у нас в Муше некто Тигран. Промышлял тем, что выпекал в печи бараньи головы и продавал, загодя вырезав языки и вынув мозги... Чем этот-то не Тигран из Муша? Повырезывал у людей язы...

    Ашот-даи перебил его, насилу сдерживая раздражение:

    - Послушай, ты кому это говоришь?

    - То есть? - опешил Аракел.

    - Кто я тебе? Почем ты знаешь, что я за человек?

    Аракел, отнюдь не дурак, мигом смекнул, о чем речь, и широко улыбнулся:

    - Осторожничать на воле надо было. Теперь уже терять нечего.

    Ашот-даи тоже улыбнулся. Так улыбаются ребенку, наивному и не сведущему, что есть добро и зло.

    - Послушай, дружище... - И Ашот-даи прочел армянину из Муша нотацию, смысл которой сводился к тому, что Аракел совершенно справедливо наставлял сыновей: язык надо-таки держать за зубами, и не только на воле, но и в треклятом этом лагере, где легко нарваться на зэка-осведомителя, который, выслуживаясь перед начальством, настучит о том, что было и чего не было. Спору нет, без друзей не прожить, но нельзя же выворачивать душу наизнанку, впервые увидав человека...

    Аракел издал еле слышный виноватый смешок.

    - Ладно, давай начистоту. Что мне еще-то грозит? Добавят к моим десяти лишние пять? И пускай!..

    - Пойми ты, чудак-человек, - повысил голос Ашот-даи, - не лезь на рожон, а то худо будет. Скажи-ка лучше, с кем ты тут сдружился?

    - Ни с кем. Не с кем тут дружить. Разве что Беглар иной раз заглянет, посидим, поговорим...

    - Беглар?! - воскликнул Ашот-даи. - Прими мои поздравления!..

    2

    Ашот-даи знает все.

    Раза два на неделе в расположенном посреди лагеря доме начальника, в единственном его окне, вспыхивает свет. Это ничем не примечательное неказистое строение - обычный лагерный домишка, тем не менее события, в нем происходящие, далеко не обычны. Когда, как издавна повелось, не глядя по сторонам, начальник выходит из караулки у лагерных ворот и направляется домой, заприметившие это зэки старательно обходят его стороной; если же встречи никак не избежать, то, натолкнувшись на ледяной начальничий взгляд, почтительно здороваются, не удостаиваясь ответного приветствия. Твердо ступая, начальник приближается к дому, двумя заранее извлеченными из кармана ключами отпирает один замок за другим и скрывается за дверью. Через минуту окно дома освещается тусклым светом, а на исходе следующей минуты по всему, вплоть до больницы, лагерю - из барака в барак, из уст в уста - разносится слух: явился... Имя при этом не произносится, ни к чему: ясно кто.

    Первым после хозяина проскальзывает в таинственную дверь заключенный Иван Петрович Брюхов, который нигде не работает, а живет сытно, и, хотя любить его никто не любит, все до единого, подгоняемые страхом, улыбаются ему при встрече. Брюхов слеп на один глаз, однако ж иные утверждают, будто у него и на затылке имеется никому не заметное всевидящее око. Бог весть, кем был или чем занимался Брюхов на воле, поскольку чудится, что родился он единственно ради того, чтобы околачиваться при начальнике. На тонких его губах под острым треугольным носом неизменно играет презрительная ухмылка. Но стоит загореться свету в окне таинственного дома, как он буквально преображается. Скрывшись за дверью, Брюхов перво-наперво собирает в стопку собственноручно вымытую посуду и поспешает на кухню. Всякий раз, едва в дверном проеме возникает стопка начальничьей посуды, затем склоненный над нею широкий козырек брюховского картуза, а под конец и сам Брюхов собственной персоной, у повара Месропа Узуняна сердце падает в пятки. Придвинув миски поближе к повару, Брюхов закладывает руки за спину и молча застывает на месте. Месроп подходит к клокочущим на плите кастрюлям, небольшим половником наполняет одну за другой посудины, достает из шкафа заветную банку, приправляет специями, осеняет крестным знамением ужин высокого начальства и... и позволяет себе облегченно вздохнуть не раньше, чем за дверью поочередно исчезают начальничьи посудины, склоненная над ними голова Брюхова в картузе с широким козырьком и напоследок брюховская задница.

    Далее наступает черед второму этапу вечерней и ночной брюховской активности. Во исполнение распоряжений начальника Брюхов доставляет к тому заключенных.

    В каком бы бараке ни объявлялся вечером Брюхов, там сразу же воцарялась тишина. Все взоры буравили его - к кому приблизится, кого подзовет? А он и не думал никого подзывать; останавливался в шаге-другом от злосчастного зэка, большим пальцем указывал ему через плечо на дверь и медленно покидал барак, нимало не сомневаясь, что жертва, сама не своя от испуга, следует за ним. Так это делалось до отбоя. Ночью же Брюхов поступал иначе: теребил спящего, дергал его за ногу, а тому, кто спал мертвым сном, щекотал пятки, пока несчастный не вскакивал. Увидав перед собою Брюхова и мигом оценив обстановку, зэк дрожащими руками тянулся к одежде.

    Заключенные величали начальника каждый на свой лад, в зависимости от национальной принадлежности. Русские звали его попросту "дядей", и слово приобретало зловещий привкус, а покойный Заманов звал его "ера бахан", то бишь человек, упершийся взглядом в землю, не видящий ничего, кроме носка собственных башмаков; это прозвище пришлось по душе азербайджанцам и прижилось у них; грузины окрестили начальника "джоджохети" - геенна, эстонцы "курат" - сатана; что до армян, они с чьей-то легкой руки, не мудрствуя лукаво, нарекли его Злым духом.

    Уже за полночь начинался третий и, можно сказать, заключительный этап трудовой деятельности Брюхова. Из разных бараков к окутанному тайной строению привидениями тянулись незваные арестанты. Брюхов встречал их и по одному впускал внутрь. Или не впускал. Не надо думать, будто он довольствовался сугубо формальным посредничеством. Отнюдь. Он самолично решал, допустить ли визитера к начальнику или лишить этого счастья и отослать восвояси. Выбор зависел от сложившихся или не сложившихся между сторонами отношений. По заверениям Ашота-даи, среди полуночных этих привидений регулярно оказывался Беглар Калантаров.

    Беглар Калантаров... Обитатели третьего лагерного пункта, мы были наслышаны о нем уже в пору, когда он отбывал свой срок во втором лагпункте.

    Майкопца Ваана Восканяна, рослого плечистого малого лет сорока со смуглым лицом, длинными руками и ногами, с изучающим, пожалуй, даже пытливым и в то же время недоверчивым взглядом из-под густых бровей, осудили к семи годам лишения свободы за растрату; похоже, сеть для ловли мелкой рыбешки забросили по соседству с торговой сетью, в нее-то Ваан и угодил. Мелкая рыбешка, он охотно и не без гордости рассказывал о мелких своих махинациях.

    - Братцы, - горячился он, - за мной по крайней мере грешки водились, а вас-то сюда как упекли? Ни дать ни взять жертвенные ослы. Настоящие жертвенные ослы. - "Настоящие" он произнес по-русски.

    Ваан и поделился с нами новостью:

    - Армянин объявился во втором лагпункте. Видно, тот еще фрукт. Говорят, из Еревана. Атветственны работник. Берия велел ему подкопаться под Ханджяна... Как уж он там копал, ему лучше знать, но на десять лет накопал.

    В другой раз Ваан сообщил:

    - Бериевский пес на работу ни ногой, а живет хоть куда да еще строит из себя: что твой замначальника.

    Недели две назад Ваан опять наведался к нам, поговорил о том о сем, а уходя, вскользь обронил:

    - Бериевского пса из второго лагпункта перевели.

    - С чего бы это? - полюбопытствовал Ашот-даи.

    - Перевели, на горе фраерам, в другой лагерь... Во втором его уже раскусили.

    - В какой другой? - не отставал Ашот-даи.

    - Черт его знает, - по-русски сказал Ваан.

    - Я, по-твоему, черт? - осведомился Ашот-даи.

    - Ты это к чему? - насторожился Ваан.

    - К тому, что Беглар Калантаров - в первом бараке, - сообщил Ашот-даи.

    - Как ты узнал? - Ваан вытаращил свои и без того навыкате глаза.

    Ашот-даи знает все.

    3

    На окружающий мир и обитателей оного, то есть на лагерь и заключенных, Беглар Калантаров взирает из-под толстых стекол очков синими, с недовольным прищуром глазами. Лицо у Беглара белое, даже, пожалуй, розоватое, рыжие волосы стрижены коротко, росточком он не удался, может, и не лилипут, как аттестовал его Ваан Восканян, однако до
     
  3. HAY-FIDAI

    HAY-FIDAI

    Регистрация:
    5 фев 2007
    Сообщения:
    1.009
    Симпатии:
    0
    В МИНИСТЕРСТВО ВНУТРЕННИХ ДЕЛ РСФСР

    От Аджемяна-Маари Гургена
    Григорьевича, родившегося в
    1903 г. в г.Ван (Турция), ныне
    проживающего в г. Ереван, ул.
    Энергетиков, д.N3, кв.36, члена
    КПСС, член Союза писателей СССР.

    ЗАЯВЛЕНИЕ

    Прошу возвратить мне шесть тетрадей лирических стихотворений, написанных мною в заключении и принадлежащих к лучшему из созданного мною.

    1938 году в конце ноября месяца я был переведен из городской тюрьмы города Еревана в политизолятор в город Вологду. Там я написал цикл лирических стихотворений на шести ученических тетрадях, выданных мне тюремным начальством.

    В мае 1939 года меня перевели в распределительный пункт в город Мариинск Красноярского края. Уезжая из Вологды, я попросил вернуть мне стихи. Мне ответили, что тетради последуют за мной.

    В городе Мариинске я находился два месяца, но тетрадей не получил. В конце августа 1939 года я был направлен в третий лагерный пункт вблизи села Чебули (Красноярский край город Мариинск село Верхние Чебули), откуда был освобожден 10 августа 1947 года.

    В 1948 году я снова был арестован, и в 1954 году бал полностью реабилитирован.
    Очень прошу посодействовать и помочь в разыскании крайне необходимых мне тетрадей.

    Г. МААРИ
     
  4. HAY-FIDAI

    HAY-FIDAI

    Регистрация:
    5 фев 2007
    Сообщения:
    1.009
    Симпатии:
    0
    кому надо больше, кто интересуйтесь обращайтесь добавлю с радостью. :D
     
  5. lilyo4ek

    lilyo4ek

    Регистрация:
    5 апр 2007
    Сообщения:
    5.034
    Симпатии:
    0
    добавляй, я заинтересовалась
     

Поделиться этой страницей